Отсюда:
vk.com/topic-64483458_29689783?offset=1220Продолжение к записям:
sholay.diary.ru/p207673101.htm,
sholay.diary.ru/p207696438.htm ,
sholay.diary.ru/p207725323.htm,
sholay.diary.ru/p208021623.htm,
sholay.diary.ru/p208195809.htm,
sholay.diary.ru/p208332057.htmНаташа Зайцева
(Кусочек про сцену в тюрьме. И финал.) Тоже сцена из тех, что безболезненно не описать. Правда у меня все меньше и меньше конкретики и деталей остается в памяти, поэтому будет в основном то, что сохранилось в заметках.
Кажется, про изменения в сценографии уже тоже много писали. «Камера» Ричарда в новой версии не поднимается, а выезжает из глубины сцены вперед. Заключенный не лежит, а сидит, при этом руки у него прикованы цепями с двух сторон к столбикам, как бы растянуты. И в первый момент, когда все это видишь – жутко становится. Потому что как-то вдруг даже забываешь, что это актер все-таки, и с ужасом представляешь, что человек, вот так сидя, не может по сути не только лечь (длина цепей не позволяет), но даже и опустить руки, если сидит. И это такое положение полной открытости, беззащитности, когда ты в случае нападения не сможешь даже закрыться от удара…
И вот он сидит в этой дико неудобной позе, повесив нечесаную голову. Да, парик немного чересчур, конечно, там. Мы так и не поняли, крепили ли что-то сверху к тому, что был, или надевали другой. Но в этой сцене он был какой-то более кудрявый почему-то, ну и спутанный, кончено. Лохмотья на нем, как мы заметили, менее порванные спереди были. Зато сзади – несколько длинных дыр, почти, знаете, разрезов. После того, как я это увидела, я уже потом никак не могла отделаться от ощущения, что это дыры от ножа Омерля после каждого спектакля.)) такая вот дикая мысль))
(*Может быть, мне это только показалось, но, на мой взгляд, у этой сцены все же есть один недостаток: слишком уж она темная. Людям с далеко не идеальным зрением (типа меня), а может, и вообще всем порой было трудновато видеть оттенки мимики, даже с небольшого расстояния до сцены. Нет, глазищи были видны, конечно, и в целом… Но вот тот полный крупный план, который дает запись, в этой сцене, увы, не был недоступен, как я ни напрягала зрение. И это не из-за недостатка игры, а из-за особенностей зала. Но тем не менее, даже с тем, что было, впечатление мощнейшее…)
Вода капает. Цепи звенят. Холодно… (*Надо сказать, что в Барбикане такой зверский кондиционер, что в зале, сильно прохладно было, а ближе к сцене, так вообще ветра гуляли. Это, конечно, бред, но как раз реалистическое ощущение тюрьмы усиливает очень даже.)
читать дальше И вот он начинает говорить.
Это монолог, в котором есть слова «Thus play I in one person many parts…», но при этом это и первый и единственный его монолог без присутствующих на сцене людей – без внутренних зрителей и слушателей. В отличие от Гамлета, у которого таких размышленческих монологов несколько. Тут – всего один. Это максимальная степень искренности героя с самим собой. Гамлет эти монологи произносит на зрителя (по идее; в экранной версии так, и, судя по словам Теннанта, так же было и на сцене в Стратфорде). А вот в «Ричарде» все-таки четвертая стена ощутима повсюду. Она отодвигается всего несколько раз, на совсем краткие мгновения.
Один раз – частично – когда Буши и Грин прощаются с Беготом, и Буши говорит:
«Well, we may meet again». И Бегот отвечает: «I fear me, never».
На записи он говорит эти слова прямо непосредственно Буши. Здесь же он произносит их, когда Буши с Грином уже ушли – произносит на зал.
Второй раз, когда персонаж говорит что-то, обращаясь непосредственно к залу – это реплика
Йорка «Unruly woman!»
В отличие от первого случая, здесь у слома стены эффект чисто комический. И в чем-то сходный эффект у третьей такой фразы, которая принадлежит Генриху-королю:
«Our scene is alter'd from a serious thing,
And now changed to 'The Beggar and the King.'»
Она произносится так, как могла бы произноситься в тех самых комических интермедиях, которые здесь не то чтобы пародируются, скорее просто вспоминаются. Король играет со своими подданными, играет на этого зрителя роль могущественного и милосердного монарха. И форма, в которую облачено это содержание как раз снова напоминает нам о том, что это игра, не дает обмануться.
Вот, кажется, и все.
Что же касается самого Ричарда, то все его монологи до сих пор были обращены к слушателям на сцене – не к самому себе и тем более не к залу.
А здесь, в тюрьме, он вроде бы говорит не в зал (то есть, в зал, конечно, но зала при этом не видит.), но и не с собой: потому что эти интонации – они не размышленческие, а повествовательные. Он говорит, как человек, который говорит с собой, чтобы не сойти с ума, чтобы слышать свой голос. Он сам себе и говорящий, и слушатель. Его слова и мысли не рождаются здесь и сейчас, они уже продуманы и пережиты. А теперь он только рассказывает.
Вплоть до «Music do hear?»
Это его как бы сбивает с монолога и наводит уже именно на размышления. Которые и рождают уже откровение: «I wasted time»… Это как раз внезапное осознание, страшное и грустное. Оно-то и заставляет его крикнуть: «This music mads me; let it sound no more!» И тут испугаться – не то тишины, не то собственной ярости: «And yet…» Эта фраза у него получалась то едко, с самоиронией, то почти с плачем…
Появляется конюх. Конюх все-таки в записи более трогательный был – и в интонациях, и в движениях. Меня каждый раз очень цеплял момент, когда конюх говорит, что пришел взглянуть на своего бывшего короля – и Ричард в этот момент пытается вытереть рукой лицо, почти непроизвольный такой жест, безотчетное желание не показать несчастье перед подданным, сохранить гордость и достоинство, которое однако почти сразу вытесняется желанием сказать: «ну, что же, вот, каким я стал, гляди!»
Кажется, в этот момент (или чуть дальше) 7-го числа у Дэвида наполовину раскрылись кандалы на правой руке)) Поэтому махал он этой рукой чуть более сдержанно, чтоб ненароком не освободиться окончательно, и фраза « Forgiveness, horse!» чуть смазалась. Но потом быстро прибежал тюремщик, чтобы уже снять их совсем.
Вот тут был такой момент, в котором мне хотелось вернуть рисунок с скриннинга. Там было так, что сначала конюх обнимает Ричарда (еще в кандалах), и только потом с него цепи снимают, и он еще долго в какой-то горькой задумчивости растирает запястья. Здесь немного было иначе. Тюремщик сначала снимал цепи, и конюх сразу бросался целовать освобожденную от оков руку. И у меня что-то каждый раз екало: елки-палки, у него же рука затекла, болит, а этот ее так хватает! Не знаю, хорошо или плохо, но эта мысль каждый раз отвлекала. И из-за небольшого сумбура в движениях фраза конюха «What my tongue dares not, that my heart shall say» тоже иногда немного смазывалась.
Правда зато тот пронзительный жест, которым Ричард подносит руку, которую поцеловал мальчик, к губам – это все… это просто невозможно…
А вот 12-го один раз был другой вариант: конюх сначала поцеловал руку, Ричард поднес ее к губам, а уже потом тюремщик так бесчувственно вырвал ее и стал открывать замок. И после этого Ричард уже чуть дольше растирал руки, как на записи. Мне этот рисунок показался логичнее, потому что не было сильной накладки движений на текст, и у Дэвида было больше времени отыграть это последнее соприкосновение Ричарда с человеческим сочувствием, которое одновременно и боль и благо. Как когда человек, окоченевший на холоде, подставляет руки под горячую воду, – она, хоть и спасает, но приносит больше боли, чем радости.
Эпизод с приходом конюха очень органично спаян со следующим... Потому что Ричард собирает силы для драки именно оттого, что ему напоминают, кем он был, - в очередной раз вырвав его из утешительного отчаяния. Вот это вот мгновение осознания, промежуток между пониманием, что с ним сделали, и отчаянной борьбой («The devil take Henry of Lancaster and thee!») - это такой тяжелый, тоскливый момент, когда человеку не за что ухватиться: он напоминает внезапно пробудившегося от наркоза на операционном столе. Он понимает, что гибнет, но сделать ничего не может. Он даже как будто не знает, на кого злиться. Поэтому, когда ему напоминают про короля, это почти облегчение – потому что он понимает, кто виноват, кого он должен ненавидеть, против кого бороться. Он в ярости своей находит опору. И собирает силы на последний рывок.
Ох, на записи такого размаха драки не чувствуется. Там все-таки ощущается некоторая теснота пространства. А здесь Ричард прямо по-настоящему, в полную силу своей ярости бросается на подосланных убийц и отбивается от них. И несколько раз бывали моменты, когда хотелось ахнуть: Сзади! Нет, не успеет! Держись!
Не помню, писала ли уже, что в отличие от сцены на берегу, где так явно видна крошечность Ричарда, здесь он, что удивительно, не выглядит ни маленьким, ни сломленным. Хрупкость – да, даже нежность какая-то чувствуется: все-таки он весь в этих когда-то белых лохмотьях, то есть почти нагой, босой бросается на вооруженных людей. Это похоже на отчаяние бабочки, которая бьется в кулаке, стараясь вырваться, и тем самым только быстрее ломает свои крылья. Но при этом в его хрупкости и отчаянии столько внутренней силы, столько бесстрашия – что им не только восхищаешься, но на короткий момент успеваешь даже понадеяться: ну а вдруг? Вдруг в этот раз что-нибудь случится, и ему удастся вырваться?
Но вот появляется Омерль. Не замеченный Ричардом, он подбегает сзади и вонзает ему нож в спину.
Вот бывают какие-то более, какие-то менее естественные моменты. Но тут больно всегда…
Господи… Так страшно слышать этот крик боли, ужаса, обиды на несправедливость. Так горько, что человек, справившийся со всеми врагами, может быть, уже почувствовавший слабый проблеск надежды – убит так внезапно, так несправедливо. Рухнул в последнюю пропасть отчаяния. Где никакого утешения уже не будет.
Кажется, хуже уже не может быть. И тут он срывает капюшон со своего убийцы.
Почти всегда в этот момент по залу проносился вздох: «А-ах!»
Как же так?! «Thy fierce hand?»
На записи здесь – бездна потрясения, боли, разочарования…
В живую, конечно, опять же – этот момент не был одинаков.
Иногда в нем было столько удивления и страдания, что это почти нестерпимо. Бедный Сэм Маркс, мне кажется, так тяжело это отыгрывать – понятно, что это театр, понятно, что ты в роли, но наверняка же ужасно сложно, когда на тебя так смотрят – полными боли, отчаяния и осуждения глазами… Разрыдаться…
Один или два раза мне показалось, что Ричард произносит эти слова чуть ли не безразлично – по крайней мере, без удивления, как будто он предчувствовал это, знал. Как убитые, получив это знание от бога, знают, кто их убил.
Несколько раз бывало, что пронзив своего любимого, Омерль потом еще некоторое время нежно держал его в объятиях, прижимался к нему в последний раз. Иногда просто обнимал его голову. После чего – осторожно опускал на землю. Первые два-три раза, кажется, он клал его на бок. Мне уже не было видно лица, и 8-го числа я спросила у Ларисы (она сидела ближе и по центру), закрыты ли у него после смерти глаза? И она сказала: открыты. Боже. Этот помостик, он так медленно уезжает с ним в темноту, и все это время у него открыты глаза?!
9 числа вечером я сидела ближе. На этот раз Омерль положил Ричарда лицом вверх, на спину – единственный раз за все показы, какие я видела. Но глаза на этот раз были закрыты.
В следующий раз он снова положил его на бок и глаза были закрыты.
Опять же, не знаю, почему это пишу, но мне правда кажется важной каждая деталь, особенно, каждая меняющаяся деталь, потому что она ведь отражает частичку настроения этих людей в тот или иной вечер.
И вот, когда Ричарда лежит на земле, Омерль задается вопросом:
«O would the deed were good!
For now the devil, that told me I did well,
Says that this deed is chronicled in hell».
На самом деле, потрясающе, что это говорит именно Омерль. Потому что это в очередной раз подчеркивает психологическую, а не политическую природу пьесы. Когда эту реплику произносит персонаж-статист Экстон, она звучит, как общие слова, как мораль: «Хорошо ли, что я убил человека? Хорошо ли это для моей души? Хорошо ли это для Англии?»
Когда же эти слова произносит Омерль, они получают совсем другой смысл: он осознает, что совершил предательство. По сути это даже не дилемма, это осознание своей гибели. Он уже скучает по Ричарду, уже раскаивается, уже понимает, что совершил грех.
Но он еще надеется, что сможет дожить жизнь на земле. Ради этого и приносит тело Генриху.
Как рифмуются эти строчки:
«My living fear» – «Thy buried fear»
Как меняется лицо и вся фигура короля…
Только что он сидел на троне, казнил и миловал своих врагов (*кстати, совершенно не к месту вспомнилась такая деталь, которая почему-то очень понравилась: когда Болингброк Бриттона чувствует свое превосходство, власть и говорит надменно, он очень часто длинно раскатывает звук [р]. Не по-английски и не по-шотландски, как бывает, Дэвид раскатывает. Почти по-русски =)) «Choose out some secret place, some rrrrrreverrrrend rrrrroom,) И вот он уже напуган и в ужасе, путаясь в полах мантии, бросается вниз по ступенькам.
Разумеется, он удивлен и напуган не тем, что Омерль выполнил его косвенный приказ (иногда, как я уже писала, действительно здесь сильно читалось его лицемерие). Но его действительно пугает, что то, что он приказал все же исполнилось. И теперь ему придется нести за это ответственность. И перед страной, и перед богом.
И если в записанной версии, по Генриху Линдси было видно, что это абсолютный ужас и искреннее сожаление, то здесь эмоции даже сложнее: несмотря на то, что он ждал, что убийство будет совершено, он все равно в ужасе от того, что оно совершилось. В этом есть нечто от неотвратимости греческого рока. Персонаж заранее знает, что совершит ошибку, но все равно ее совершает и несет за нее наказание. Вот только разница в том, что вместо рока тут сознательное решение, которое для этого персонажа просто не может быть иным.
И да, как при его словах оправдания отступают от него в тень его придворные – потрясающий ход – и психологически и метафорически очень точный. Они отступают, а наверху появляется Ричард. В белом, в пятне света. Прекрасный и строгий, как ангел, он смотрит вниз – не с осуждением, но и не безмятежно; это лицо уже, совершенно лишенное земных страстей и эмоций. Лицо наблюдателя. Что будет дальше с твоим миром, Генрих?
И Генрих в ужасе снимает корону, как будто уже пугаясь того, что она с ним сделала, как будто желая вернуть ее убитому.
И в этот момент, кажется, он чувствует, что дальше ничего не будет.
А дальше поклоны)))
Вот знаете, с детства люблю поклоны не меньше самих спектаклей. Вернее, я считаю, что поклоны – это часть спектакля. Это неотъемлемая часть театра, которая делает театр театром: искусством, которое может погрузить нас в бездну горя, заставить плакать над гибелью героев – а потом подарить им счастье воскресения: посмотрите, вот они, выходят на поклон, завтра вы можете прийти еще раз, и они умрут для вас снова. И снова оживут. И смерти нет, и все прекрасное вечно. ))
В общем, да, мне кажется, что поклоны – это в каком-то смысле продолжение катарсиса. Твое сердце продолжает ныть, ты все еще плачешь – но теперь уже от счастья, от восторга и благодарности.
И они, конечно, дарили нам эти последние кусочки счастья ой как щедро.
Как я люблю эти поклоны на три стороны и благодарность музыкантам.
Как я люблю счастливое лицо Дэвида, когда он выбегает в своей рубашке из глубины сцены – такой легкий, такой тоненький – но такой заметный.
Как я люблю, что их труппа почти всегда выходит на поклон полным составом. И только один раз Дэвид выбегает на пустую сцену.
Как я люблю, когда он взмахивает руками – и музыка начинает играть ярко, торжественно, и выходит вся труппа повинуясь этому сигналу – уже не короля, но все же имеющего – заслужившего – право))
Как я люблю улыбки, которыми они с Бриттоном обмениваются – все, топор войны зарыт в землю до 7.30 следующего дня…)))
Как я люблю то, что зал стоит от партера до галерки.
Люблю их взгляды, которыми они скользят по залу – рассеянные и счастливые…
(*И под конец я даже полюбила то, что после надо сломя голову нестись к служебке))) Потому что занавес – это еще не конец)))
«Весь мир — театр. Мы все – актеры.
И эпилога не видать.
И выходя отсюда в коридоры,
На тротуары, скверы, перекрестки,
Мы вновь выходим на подмостки
И лицедействуем опять…» (с)
P.S. Спасибо, что так долго терпели мои излияния! Мне очень важно всем этим поделиться, пережить это все заново в воспоминаниях и сохранить для себя на память эти невероятные дни.P.S. Далее из обсуждения:
читать дальшеОльга Фёдорова
Наташа, а не помните интонацию Омерля, когда он приволакивает гроб и обращается к Генриху? Что там звучало в самом голосе: нате вам? сделал, что велели? сожаление? торжество? слезы? отчаяние? мне гореть в аду и вам со мной? смотрите и ужаснитесь тому, что я сделал? мы соучастники?... Что? Я все пытаюсь представить себе голос Сэма Маркса в этом кусочке и не хватает интонации...
Наташа Зайцева
Ольга, я бы сказала, что, когда он только приносит тело, в голосе у него звучит торжество, даже гордость. (При какой-то лихорадочности его состояния, облика и поведения.) Но торжество, которого, как он предполагает, от него ждет Генрих. Он, видимо, сам себя убеждал, что заплатил свою цену в сделке с дьяволом. И здесь он как будто ждет, что вот сейчас дьявол ему отпустит грехи, возьмет на себя вину, и сам он сможет почувствовать, что поступил правильно. А вторую реплику он кричит, почти в отчаянии: «Ты сам этого хотел!»